Пантагрюэля Рабле
(Рабле переписывался со своим старшим современником Эразмом и в письме к нему от 30 ноября 1532 года — это год создания "Пантагрюэля"! —
называл его своим "отцом", "источником всякого творчества нашего времени").
Сам автор (в предисловии и в позднейших письмах) дает на этот вопрос противоречивый и уклончивый ответ, считая, очевидно, что sapienti sat
— "мудрому достаточно" и читатель сам в состоянии разобраться. Но если кардиналы забавлялись "Похвальным словом" как шутовской выходкой, а
папа Лев Х с удовольствием отмечал: "Я рад, что наш Эразм тоже иногда умеет дурачиться", то некоторые схоласты сочли нужным выступить "в
защиту" разума, доказывая, что раз бог создал все науки, то "Эразм, приписывая эту честь Глупости, кощунствует". В ответ Эразм иронически
посвятил этому "защитнику разума", некоему Ле Куртурье ,две апологии. Даже среди друзей кое-кто советовал Эразму для ясности написать
"палинодию" (защиту противоположного тезиса), что-нибудь вроде "Похвалы Разуму" или "Похвалы Благодати". Не было недостатка, разумеется, и в
читателях вроде Т. Мора, оценивших юмор мысли Эразма. Любопытно, что и новейшая буржуазная критика на западе стоит перед той же дилеммой,
но — в соответствии с реакционными тенденциями истолкования культуры гуманизма и Возрождения, характерными для модернистских работ —
"Похвала Глупости" все чаще интерпретируется в духе христианской мистики и прославления иррационализма.
Однако заметим, что эта дилемма никогда не существовала для непредубежденного читателя, который всегда видел в произведении Эразма
под лукавой пародийной формой защиту жизнерадостного свободомыслия, направленную против невежества во славу человека и его разума.
Именно поэтому "Похвальное слово Глупости" и не нуждалось в дополнительной "палинодии" типа "Похвалы Разуму". Любопытно заглавие одного
французского перевода "Слова", вышедшего в 1715 году: "Похвальное слово Глупости" — произведение, которое правдиво представляет, как
человек из-за глупости потерял свой облик, и в приятной форме показывает, как вновь обрести здравый смысл и разум").
Через всю первую "философскую" часть речи проходит сатирический образ "мудреца", и черты этого антипода Глупости оттеняют основную
мысль Эразма. Отталкивающая и дикая внешность, волосатая кожа, дремучая борода, облик преждевременной старости (гл. XVII). Строгий,
глазастый, на пороки друзей зоркий, в дружбе пасмурный, неприятный (гл. XIX). На пиру угрюмо молчит и всех смущает неуместными вопросами.
Одним своим видом портит публике всякое удовольствие. Если вмешается в разговор, напугает собеседника не хуже, чем волк. В разладе с жизнью
рождается у него ненависть ко всему окружающему (гл. XXV). Враг всяких природных чувствований, некое мраморное подобие человека, лишенное
всех людских свойств. Не то чудовище, не то привидение, не знающее ни любви, ни жалости, подобно холодному камню. От него якобы ничто не
ускользает, он никогда не заблуждается, все тщательно взвешивает, все знает, всегда собой доволен; один он свободен, он — все, но лишь в
собственных помышлениях. Все, что случается в жизни, он порицает, во всем усматривая безумие. Не печалится о друге, ибо сам никому не друг. Вот
он каков, этот совершенный мудрец! Кто не предпочтет ему последнего дурака из простонародья (гл. XXX) и т. д.
Это законченный образ схоласта, средневекового кабинетного ученого, загримированный — согласно литературной традиции этой речи — под
античного мудреца-стоика. Это рассудочный педант принципиальный враг человеческой природы. Но с точки зрения живой жизни его книжная
обветшалая мудрость — скорее абсолютная глупость.
Все многообразие конкретных человеческих интересов никак не сведешь к одному только знанию, а тем более к отвлеченному, оторванному от
жизни книжному знанию. Страсти, желания, поступки, стремления, прежде всего стремление к счастью, как основа жизни, более первичны, чем
рассудок и если рассудок противопоставляет себя жизни, то его формальный антипод — глупость — совпадает со всяким началом жизни. Эразмова
Мория есть поэтому сама жизнь. Она синоним подлинной мудрости, не отделяющей себя от жизни, тогда как схоластическая "мудрость" —
порождение подлинной глупости.
Речь Мории в первой части внешне как бы построена на софистической подмене абстрактного отрицания конкретной положительной
противоположностью. Страсти не есть разум, желание не есть разум, счастье — не то, что разум, следовательно, все это — нечто неразумное, то
есть Глупость. Мория здесь пародирует софистику схоластических аргументации. Глупость, поверив "тупому чурбану", "некоему мраморному
подобию человека", что он и есть подлинный мудрец, а вся жизнь человеческая — не что иное, как забава Глупости (гл. XXVII), попадает в
заколдованный круг известного софизма о критянине, который утверждал, что все жители Крита — лгуны. Через 100 лет эта ситуация повторится в
первой сцене шекспировского "Макбета", где ведьмы выкрикивают: "Прекрасное — это гнусное, гнусное — прекрасное" (трагический аспект той же
мысли Эразма о страстях, царящих над человеком). Доверие к пессимистической "мудрости" и здесь, и там подорвано уже самым рангом этих
прокуроров человеческой жизни. Чтобы вырваться из заколдованного круга, надо отбросить исходный тезис, где "мудрость" противопоставляет
себя "неразумной" жизни.
Мория первой части — это сама Природа, которой нет нужды доказывать свою правоту "крокодилитами, соритами, рогатыми силлогизмами" и
прочими"диалектическими хитросплетениями" (гл. XIX). Не категориям логики, а желанию люди обязаны своим рождением — желанию "делать детей"
(гл. XI). Желанию быть счастливыми люди обязаны любовью, дружбой, миром в семье и обществе. Воинственная угрюмая "мудрость", которую
посрамляет красноречивая Мория, — это псевдорацнонализм средневековой схоластики, где рассудок, поставленный на службу вере, педантически
разработал сложнейшую систему регламентации и норм поведения. Аскетическому рассудку дряхлеющего средневековья, старческой скудеющей
мудрости опекунов жизни, почтенных докторов теологии противостоит Мория — новый принцип Природы, выдвинутый гуманизмом Возрождения.
Этот принцип отражал прилив жизненных сил в европейском обществе в момент рождения новой буржуазной эры.
.
Мория, как "поразительная мудрость природы" (гл. XXII), это доверие жизни к самой себе, противоположность безжизненной мудрости
схоластов, которые навязывают жизни свои предписания. Поэтому ни одно государство не приняло законы Платона, и только естественные
интересы (например, жажда славы) образовали общественные учреждения. Глупость создает государство, поддерживает власть, религию,
управление и суд (гл. XXVII). Жизнь в своем основании — это не простота геометрической линии, но игра противоречивых стремлений. Это театр, где
выступают страсти и каждый играет свою роль, а неуживчивый мудрец, требующий, чтобы комедия не была комедией, — это сумасброд,
забывающий основной закон пиршества: "Либо пей, либо — вон" (гл. XXIX). Раскрепощающий, охраняющий молодые побеги жизни от вмешательства
"непрошеной мудрости" пафос мысли Эразма обнаруживает характерное для гуманизма Возрождения доверие к свободному развитию, родственное
идеалу жизни в Телемской обители у Рабле с его девизом "Делай что хочешь". Мысль Эразма, связанная с началом эры буржуазного общества, еще
далека от позднейшей (XVII век) идеализации неограниченной политической власти как руководящего и регламентирующего центра общественной
жизни. И сам Эразм держался вдали от "пышного ничтожества дворов" (как он выражается в одном из своих писем), а должность "королевского
советника", которой его пожаловал император Карл V, была не более чем почетной и доходной синекурой. И недаром Эразм из Роттердама, бюргер
по происхождению, достигнув европейской славы, отвергает лестные приглашения монархов Европы, предпочитая независимую жизнь в "вольном
городе" Базеле или в нидерландском культурном центре Лувене. Традиции независимости, которую отстаивают города его родной страны,
несомненно, питают в известной мере взгляды Эразма. Философия его Мории коренится в исторической обстановке еще не победившего
абсолютизма.
Эту философию пронизывает стихийная диалектика мысли, в которой дает себя знать объективная диалектика исторического переворота во
всех сферах культуры. Все начала перевернуты и обнаруживают свою изнанку: "Любая вещь имеет два лица... и лица эти отнюдь не схожи одно с
другим. Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь — увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой — безобразие, под
изобилием — жалкая бедность, под позором — слава, под ученостью — невежество, под мощью — убожество, под благородством — низость, под
весельем — печаль, под преуспеянием — неудача, под дружбой — вражда, под пользой — вред" (гл. XXIX). Официальная репутация и подлинное
лицо, видимость и сущность всего в мире противоположны. Мория природы на самом деле оказывается истинным разумом жизни, а отвлеченный
разум официальных "мудрецов" — это безрассудство, сущее безумие. Мория — это мудрость, а казенная "мудрость" — это худшая форма Мории,
подлинная глупость. Чувства, которые, если верить философам, нас обманывают, приводят к разуму, практика, а не схоластические писания — к
знанию, страсти, а не стоическое бесстрастие — к доблести. Вообще глупость ведет к мудрости (гл. XXX). Уже с заголовка и с посвящения, где
сближены "столь далекие по существу" Мория и Томас Мор, Глупость и гуманистическая мудрость, вся парадоксальность "Похвального слова"
коренится в диалектическом взгляде, согласно которому все вещи сами по себе противоречивы и "имеют два лица". Всем своим очарованием
философский юмор Эразма обязан этой живой диалектике.
Жизнь не терпит никакой односторонности. Поэтому рассудочному "мудрецу" — доктринеру, схоласту, начетчику, который жаждет все подогнать
под бумажные нормы и везде суется с одним и тем же мерилом, нет места ни на пиру, ни в любовном разговоре, ни за прилавком. Веселье,
наслаждение, практика житейских дел имеют свои особые законы, его критерии там непригодны. Ему остается лишь самоубийство (гл. XXXI).
Односторонность отвлеченного принципа убивает все живое, ибо не мирится с многообразием жизни.
Поэтому пафос произведения Эразма направлен, прежде всего, против ригоризма внешних формальных предписаний, против доктринерства
начетчиков-"мудрецов". Вся первая часть речи построена на контрасте живого древа жизни и счастья и сухого древа отвлеченного знания. Эти
непримиримые всезнающие стоики, эти чурбаны готовы все подогнать под общие нормы, отнять у человека все радости. Но всякая истина
конкретна. Всему свое место и время. Придется этому стоику отложить свою хмурую важность, покориться сладостному безумию, если он захочет
стать отцом (гл. XI). Рассудительность и опыт подобают зрелости, но не детству. "Кому не мерзок и не кажется чудовищем мальчик с умом взрослого
человека?" Беспечности, беззаботности люди обязаны счастливой старостью (гл. XIII). Игры, прыжки и всякие "дурачества" — лучшая приправа
пиров: здесь они на своем месте (гл. XVIII). И забвение для жизни так же благотворно, как память и опыт (гл.XI). Снисходительность, терпимость к
чужим недостаткам, а не глазастая строгость — основа дружбы, мира в семье и всякой связи в человеческом обществе (гл. XIX,XX, X XI).
Практическая сторона этой философии — светлый широкий взгляд на жизнь, отвергающий все формы фанатизма. Этика Эразма примыкает к
эвдемонистическим учениям античности, согласно которым в самой человеческой природе заложено естественное стремление к благу, — тогда как
навязанная "мудрость" полна "невыгод", безрадостна, пагубна, непригодна ни для деятельности, ни для счастья (гл. XXIV). Самолюбие (Филавтия) —
это как будто родная сестра Глупости, но может ли полюбить кого-либо тот, кто сам себя ненавидит? Самолюбие создало все искусства. Оно стимул
всякого радостного творчества, всякого стремления к благу (гл. XXII). В мысли Эразма здесь как бы намечаются позиции Ларошфуко, нашедшего в
самолюбии основу всего человеческого поведения и всех добродетелей. Но Эразм далек от пессимистического вывода этого моралиста XVII века и
скорее предвосхищает материалистическую этику XVIII века (например, учение Гельвеция о творческой роли страстей). Филавтия у Эразма — орудие
"поразительной мудрости природы", без самолюбия "не обходится ни одно великое дело", ибо, как утверждает Панург у Рабле, человек стоит
столько, во сколько сам себя ценит. Вместе со всеми гуманистами Эразм разделяет веру в свободное развитие человека, но он особенно близок к
простому здравому смыслу. Он избегает чрезмерной идеализации человека, фантастики его переоценки, как односторонности. Филавтия тоже имеет
"два лица". Она стимул к развитию, но она же (там, где не хватает даров природы) — источник самодовольства, а "что может быть глупее
самолюбования?"
Но эта — собственно сатирическая — сторона мысли Эразма развивается больше во второй части речи Мории.
Вторая часть "Похвального слова" посвящена "различным видам и формам" Глупости. Но легко заметить, что здесь незаметно меняется не
только предмет, но и смысл, влагаемый в понятие "глупость", характер смеха и его тенденция. Меняется разительным образом и самый тон
панегирика. Глупость забывает свою роль, и вместо того чтобы восхвалять себя и своих слуг, она начинает возмущаться служителями Мории,
разоблачать и бичевать. Юмор переходит в сатиру.
Предмет первой части это "общечеловеческие" состояния: различные возрасты человеческой жизни, многообразные и вечные источники
наслаждения и деятельности, коренящиеся в человеческой природе. Мория здесь совпадала поэтому с самой природой и была лишь условной
Глупостью — глупостью с точки зрения отвлеченного рассудка. Но все имеет свою меру, и одностороннее развитие страстей, как и сухая мудрость,
переходит в свою противоположность. Уже глава XXXV, прославляющая счастливое состояние животных, которые не знают никакой дрессировки и
подчиняются одной природе, — двусмысленна. Значит ли это, что человек не должен стремиться "раздвинуть границы своего жребия", что он должен
уподобиться животным? Не противоречит ли это Природе, наделившей его интеллектом? Поэтому дураки, шуты, глупцы и слабоумные, хотя и
счастливы, все же не убедят нас следовать скотскому неразумию их существования (гл. XXXV). "Похвала Глупости" незаметно переходит от
панегирика природе к сатире на невежество, отсталость и косность общества.
Принцип естественности — фермент всякой жизни. Но как у Ларошфуко "самолюбие и порок входят в состав всех добродетелей, словно яды в
состав всех лекарств", — все зависит от условий, дозы и меры, — так и у Эразма Глупость входит в состав всего живого, но в своем одностороннем
"раздувании и распухании" становится главной причиной окостенения, пороком и "безумием" существующего. Глупость переходит в различные
маниакальные страсти: мания охотников, для которых нет большего блаженства, чем пение рогов и тявканье собак, мания строителей, алхимиков,
азартных игроков (гл. XXXIX), суеверов, паломников ко святым местам (гл. XL) и т. д. Тут Мория показывается вместе со своими спутниками:
Безумием, Ленью, Разгулом, Непробудным сном, Чревоугодием и т. д. (гл. IX). И теперь мы вспоминаем, что она дочь паразитического Богатства и
невежественной Юности, плод вожделения, зачатая во хмелю на пиру у богов (гл. VII), вскормленная нимфами, именуемыми Опьянение и
Невоспитанность (гл. VIII). Эразм здесь выступает как предшественник просветителей XVIII века, но только ход его мысли, как и у других гуманистов
(например, у Рабле или Шекспира), обнаруживает обратную последовательность: от открытия "природы" — к рационалистической критике, от Руссо
— к Вольтеру.
В первой части речи Мория, как мудрость природы, гарантировала жизни разнообразие интересов и всестороннее развитие. Там она
соответствовала гуманистическому идеалу "универсального" человека. Но безумствующая односторонняя Глупость создает постоянные застывшие
формы и виды: сословие родовитых енотов, которые кичатся благородством происхождения (гл. XLII), или купцов-накопителей, — породу всех глупее
и гаже (гл. XLVII1), разоряющихся сутяг или наемных воинов, мечтающих разбогатеть на войне, бездарных актеров и певцов, ораторов и поэтов,
грамматиков и правоведов. Филавтия, родная сестра Глупости, теперь показывает другое свое лицо. Она порождает самодовольство разных
городов и народов, тщеславие тупого шовинизма (гл. XLIII). Счастье лишается своего объективного основания в природе, теперь оно уже всецело
"зависит от нашего мнения о вещах... и покоится на обмане или самообмане" (гл. XLV). Как мания, Глупость уже субъективна, и всяк по-своему с ума
сходит, находя в этом свое счастье. Мнимая "глупость" природы, Мория была связью всякого человеческого общества. Теперь Мория как
доподлинная глупость предрассудков, наоборот, разлагает общество.
Общефилософский юмор панегирика Глупости сменяется поэтому социальной критикой современных нравов и учреждений. Теоретическая и с
виду шутливая полемика с античными стоиками, доказывающая, не без приемов софистического остроумия, "невыгоды" мудрости, уступает место
колоритным и язвительным бытовым зарисовкам и ядовитым характеристикам "невыгодных" форм современной глупости. Впоследствии многие
сатирические мотивы речи Глупости будут драматизированы в диалогах и своего рода маленьких комедиях, объединенных в "Домашних беседах"
(Диалоги "Кораблекрушение", "Неосторожный обет" и "Паломничество" осмеивают пилигримов и обычай давать обеты святым; "Рыцарь без
лошади" — кичливость дворян; "Славное ремесло" — кондотьерство; "Разговор аббата и образованной женщины" — обскурантизм монахов;
"Похороны" — их вымогательства и конкуренцию орденов и т. д.).
Универсальная сатира Эразма здесь не щадит ни одного звания в роде людском. Глупость царит в народной среде, так же как и в придворных
кругах, где у королей и вельмож не найти и пол-унции здравого смысла (гл. LV). Независимость позиций Эразма, народный здравый смысл, которому
он всегда остается верен, сказывается также в издевательстве над глупцами собственного гуманистического лагеря, над "двуязычными" и
"трехъязычными" педантами, над буквоедами-филологами, грамматиками, раболепствующими перед любым словом древнего автора. Сам Эразм в
1517 году организовал в Лувене "Школу Трех Языков", где впервые изучались, наряду с латинским, греческий и древнееврейский языки, но, энтузиаст
изучения древности, он был в то же время врагом сервилизма ревнителей античности как в сфере мысли, так и в стиле (против них направлен его
остроумный и язвительный диалог "Циперонианец" (1528), которым он нажил себе немало врагов). Заметим заодно, что автор "Домашних бесед" —
произведения, по которому, несмотря на преследования церкви, ряд поколений обучался изящной латыни — дал образец ясного, гибкого, легкого
стиля, "который нравился всем, а не только ученым", как признается один из противников Эразма. В стиле Эразма — дух его этики. И хотя все его
произведения написаны по-латыни, слово Эразма больше чем кого-либо из гуманистов оказало влияние на литературную речь новых европейских
языков, формировавшихся под влиянием неолатинской литературы. Эразм привил своим стилем вкус к непринужденной "природе" разговорной речи.
Он секуляризировал литературный язык и освободил его от педантизма схоластической и церковной элоквенции.
Наибольшей резкости сатира достигает в главах о философах и богословах, иноках и монахах, епископах, кардиналах и первосвященниках (гл. LII
– LX), особенно — в колоритных характеристиках богословов и монахов, главных противников Эразма на протяжении всей его деятельности. Нужна
была большая смелость, чтобы показать миру "смрадное болото" богословов и гнусные пороки монашеских орденов во всей их красе! Папа
Александр VI, — вспоминал впоследствии Эразм, — однажды заметил, что предпочел бы оскорбить самого могущественного монарха, чем задеть
эту нищенствующую братию, которая властвовала над умами невежественной толпы. Монахи действительно никогда не могли простить писателю этих
страниц "Похвалы Глупости". Монахи были главными вдохновителями гонений против Эразма и его произведений. Они в конце концов добились
занесения большой части литературного наследия Эразма в индекс запрещенных церковью книг, а его французский переводчик Беркен — несмотря
на покровительство короля! — кончил жизнь на костре (в 1529 г.). Популярная у испанцев поговорка гласила: "Кто говорит дурное про Эразма — тот
либо монах, либо осел".
Речь Мории в этих главах местами неузнаваема по тону. Место Демокрита, со смехом "наблюдающего повседневную жизнь смертных",
занимает уже негодующий Ювенал, который "ворошит сточную яму тайных пороков" — и это вопреки первоначальному намерению "выставлять
напоказ смешное, а не гнусное" (предисловие Эразма). Когда Христос устами Мории отвергает эту новую породу фарисеев, заявляя, что не признает
их законов, ибо обещено блаженство не за капюшоны, не за молитвы, не за посты, а только за дела милосердия, и поэтому простой народ, матросы и
возчики, ему угоднее монахов (гл. LIV), — патетика речи возвещает уже накал страстей периода Лютера.
От прежней шутливости благорасположенной к смертным Мории не остается и следа. Условная маска Глупости спадает с лица оратора, и
Эразм говорит уже прямо от своего имени, как "Иоанн Креститель Реформации" (по выражению французского философа-скептика конца XVII в. П.
Бейля). Новое в антимонашеской сатире Эразма не разоблачение обжорства, надувательства и лицемерия монахов — этими чертами их неизменно
наделяли уже на протяжении трех веков авторы средневековых рассказов или гуманистических новелл (вспомним, например, "Декамерон" Боккаччо
середины XIV в.). Но там они фигурировали как ловкие пройдохи, пользующиеся глупостью верующих. Человеческая природа, вопреки сану дает себя
знать в их поведении. Поэтому у Боккаччо и других новеллистов они забавны, и рассказы об их проделках питают только здоровый скепсис. У Эразма
же монахи порочны, мерзки и уже "навлекли на себя единодушную ненависть" (гл. LIV). За сатирой Эразма чувствуется иная историческая и
национальная почва, чем у Боккаччо. Созрели условия для радикальных изменений, и ощущается потребность в положительной программе действий.
Мория, защитница природы, в первой части речи была в единстве с объектом своего юмора. Во второй части Мория, как разум, отделяется от
предмета смеха. Противоречие становится антагонистическим и нетерпимым. Чувствуется атмосфера назревшей реформации.
Это изменение тона и новые акценты второй половины "Похвального слова" связаны таким образом с особенностями "северного
Возрождения" и с назревающим потрясением основ до этого монолитной католической церкви. В германских странах вопрос реформы церкви стал
узлом всей политической и культурной жизни. С реформацией здесь оказались связаны все великие события века: крестьянская война в Германии,
движения анабаптистов, нидерландская революция. Но движение Лютера принимало в Германии все более односторонний характер: чисто
религиозная борьба, вопросы вероисповедания на долгие годы заслонили более широкие задачи преобразования общественной жизни и культуры.
После подавления крестьянской революции реформация обнаруживает все большую узость и не меньшую, чем католическая контрреформация,
нетерпимость к свободной мысли, к разуму, который Лютер объявил "блудницей диаволовой". "Науки умерли везде, где установилось лютеранство",
— отмечает в 1530 году Эразм.
Сохранилась старая гравюра XVI века, изображающая Лютера и Гуттена несущими ковчег религиозного раскола, а впереди них Эразма, танцем
открывающего шествие. Она верно определяет роль Эразма в подготовке дела Лютера. Крылатое выражение, пущенное в ход кельнскими
богословами, гласило: "Эразм снес яйцо, которое высидел Лютер". Но Эразм впоследствии заметил, что он отрекается "от цыплятподобной
породы".
"Похвала Глупости" стоит, таким образом, у конца недифференцированного этапа Возрождения и на пороге реформации.
Сатира Эразма завершается весьма смелым заключением. После того, как Глупость доказала свою власть над человечеством и над "всеми
сословиями и состояниями" современности, она вторгается в святая святых христианского мира и отождествляет себя с самым духом религии
Христа, а не только с церковью, как учреждением, где ее власть уже доказана ранее: христианская вера сродни Глупости, ибо высшей наградой для
людей является своего рода безумие (гл. LXVI – LXVII), а именно — счастье экстатического слияния с божеством.
В чем смысл этой кульминационной "коды" панегирика Мории? Она явно отличается от предшествующих глав, где Глупость приводит в свою
пользу все свидетельства древних и бездну цитат из священного писания, толкуя их вкось и вкривь и не брезгая порой самыми дешевыми
софизмами. В тех главах явно пародируется схоластика "лукавых толкователей слов священного писания", и они прямо примыкают к разделу о
теологах и монахах. Наоборот, в заключительных главах нет почти никаких цитат, тон здесь, по-видимому, вполне серьезный и развиваемые
положения выдержаны в духе ортодоксального благочестия, мы как бы возвращаемся к положительному тону и прославлению "неразумия" первой
части речи. Но ирония "божественной Мории", пожалуй, более тонка, чем сатира Мори-Разума и юмор Мори-Природы. Недаром она сбивает с толку
новейших исследователей Эразма, которые усматривают здесь настоящее прославление мистицизма.
Ближе их к истине те непредубежденные читатели, которые видели в этих главах "слишком вольный" и даже "кощунственный дух". Нет сомнения,
что автор "Похвального слова" не был атеистом, в чем его обвиняли фанатики обоих лагерей христианства. Субъективно он был скорее
благочестивым верующим. Впоследствии он даже выражал сожаление, что закончил свою сатиру слишком тонкой и двусмысленной иронией,
направленной против теологов как лукавых толкователей. Но, как сказал Гейне по поводу "Дон-Кихота" Сервантеса, перо гения мудрее самого гения
и увлекает его дальше пределов, поставленных им самим своей мысли. Эразм утверждал, что в "Похвальном слове" излагается та же доктрина, что
и в более раннем назидательном "Руководстве христианскому воину". Однако идейный вождь контрреформации, основатель ордена иезуитов
Игнатий Лойола недаром жаловался, что чтение в молодости этого руководства ослабляло его религиозное рвение и охлаждало пыл его веры. И
Лютер, с другой стороны, имел право хотя бы на основании этих заключительных глав не доверять благочестию Эразма, которого он называл
королем двусмысленности". Мысль Эразма, как и автора "Утопии" (также далекого от атеизма), проникнутая широкой терпимостью, граничащей с
равнодушием в вопросах религиозных, оказывала плохую услугу церкви, стоявшей на пороге великого раскола. Заключительные главы "Похвального
слова", где Глупость отождествлена с духом христианской веры, свидетельствуют, что в европейском обществе наряду с католиками и
протестантами, наряду с Лойолой и Лютером, складывалась третья партия, гуманистическая партия "осторожных" умов (Эразм, Рабле, Монтень),
враждебных всякому религиозному фанатизму. И именно этой, пока еще слабой партии "сомневающихся", партии свободомыслящих, опирающейся
на природу и разум и отстаивающей свободу совести в момент высшего накала религиозных страстей, исторически принадлежало будущее.
|